
Итак, последний день, день великого ожидания. Больной уже не ставит компрессы, не полощет рот и не прикладывает вату, он лишь корчится, извивается и бегает взад-вперед, с ужасом взирая на часы: «О, черт, когда же это наконец прекратится?» Или сидит, раскачиваясь всем телом, чтобы хоть как-то одурманить себя. Каждые полчаса он глотает что-нибудь болеутоляющее, в результате чего ему становится по-настоящему плохо. В состоянии оцепенения он доживает до ночи и забирается в постель. Это последняя ночь перед казнью.
Боль, которая до сих пор терзала только один зуб, теперь растеклась; вот она уже наверху, внизу, в ухе, на виске, в горле. Горячая, раскаленная, пульсирующая. Страдалец дрожит, его трясет от озноба и яростного нетерпения, он скрипит зубами, и, о, боже, что он натворил! Визжа и завывая, он вскакивает с постели и мечется на дрожащих ногах по комнате. Когда же силы покидают его, он усаживается на постель и, скрипнув зубами, начинает раскачиваться всем телом в отчаянном нетерпении. И все повторяется сначала. В три часа ночи он решает, что так этого оставить нельзя, человечество более не может так страдать. После чего валится обратно на постель и погружается в мучительное забытье.
Что касается меня, мне мерещилось, будто больной зуб и его визави вовсе не зубы, а пасторы, один из которых, тот, что болит, побывал у римского папы и потому второй не смеет к нему прикасаться. Стоит же ему прикоснуться, как я тотчас же просыпаюсь от боли.
«Почему, — удивляюсь я, — никто не может до этого пастора дотронуться? Вот глупое правило!»
И получаю ясный и не терпящий возражения ответ: «Да, таково предписание со времен Роберта Гискара».
Я смиряюсь, ибо к традициям отношусь с почтением.
