
Мы следили снизу, как Миша поднялся, наконец, на обрыв и встал около Славки; две фигурки отчетливо темнели на фоне полотняно-серого зимнего неба. Они долго были неподвижны: отчего-то Славка не торопился съезжать; мы видели, как шагнул он на кромку обрыва, оглянулся и еще постоял несколько секунд, как будто раздумывая. А затем поехал.
Не знаю отчего, но в первый же миг я почувствовал, что Славка упадет. Никогда прежде он не падал здесь, он второй год катался с этого обрыва, катался в морозы и оттепель; он не должен был упасть, не мог упасть, и все-таки я почувствовал, что Славка упадет.
Он нырнул в снег на середине обрыва, вздернулась соскочившая лыжа, мелькнула шапка, а потом уже ничего нельзя было разглядеть: снежный бурун катился по крутому склону, маленькая снежная лавина, укрывшая. Славку с головой. Наконец снег опал, растекаясь белыми языками, остановился; Славка вылез из сугроба взъерошенный, смущенный и злой. «Снег мокрый… — сказал он. — Липнет, зараза, никак не съехать».
Лишь много позднее узнал я от Славки, что произошло на обрыве. Когда Миша Гордон поднялся наверх, Славка глянул на него и сообразил, что Миша побаивается. Это было так необычно, что простодушный Славка изумился, потом захихикал — не над Мишей, а скорее над собственной невнимательностью.
— Не надо, Мишк, не езди! — сказал он.
