
Вообще, была б ее, Надеждина, воля, она б совсем, ей казалось, домой не ходила. Ездила бы себе и ездила по коварной весенней наледи, или по остывающему к ночи летнему асфальту, или по лужам с мокнущими в них тополиными облетевшими листьями, или по снежной хрусткой крупе… Только воли у нее такой не было. Надо было вечером мчаться домой — маму в ее горестной борьбе поддерживать. Или, хуже того, папу по пивнушкам искать, а потом тащить его домой, шатаясь от тяжести, как пьянчужка-собутыльница какая. Но это уже отдельная песнь. Грустная очень. Не песнь даже — баллада, от которой внутри все скручивается холодным жгутом и норовит ударить по сердцу, и никак это жгут не желает хоть чуточку ослабнуть и дать вздохнуть посвободнее. Потому как оно хорошо, конечно, когда присутствует в твоей жизни железная — двухколесная любовь и преданность, но родительской простецкой любви тоже почему-то сильно хочется…
А потом папа умер, и, грех сказать, отпустило. И душу, жгутом скрученную, отпустило, и тело тоже. В том смысле, что начала Надежда сразу поправляться, как на дрожжах, наливаться лишними никчемными килограммами, и опомниться не успела, как превратилась в рослую статную да фигуристую девицу с плотными ногами и тяжелыми кусками мяса на талии и бедрах.
