
Можно поменять все в своей жизни. Ходить по другим улицам, сидеть в других кафе, ставить мольберты на других пляжах.
Но только, должно быть, все равно от себя не убежишь. И от своей боли.
«Насколько я помню, после переезда дела у отца пошли на лад, – вспоминала Долорес, закрашивая темно-красной краской большое пространство холста, уже позволяющего угадать очертания натюрморта: желтые яблоки и кувшин с водой. – Работы Диего Гонсалеса скоро стали модными. Сначала мы снимали мастерскую здесь, в «Улье», однако очень быстро доходы позволили перебраться в центр, на рю Буасси д'Англе, что в двух шагах от площади Согласия. Отец работал как одержимый. Его картины в манере импрессионистов завораживали; он сумел взять все самое яркое из их техники: цвета, сюжеты, настроение… Папин агент начал подписывать один договор за другим. Лучшие галереи Парижа, Вены, Берлина хотели продавать Гонсалеса. Особенно бурно отец отмечал свой успех за океаном. Он так увлекся, что не смог написать тех работ, которые заказали галереи в Нью-Йорке. С этого ужасного хмельного загула и началось наше падение. Скоро еще и импрессионизм наскучил публике, а по-другому рисовать отец не умел. От непонимания, конечно, надо пить вино, с утра до вечера! Теперь, когда началась война и Париж оккупирован, стало совсем туго. Если нет хлеба, картины никого не интересуют. Я рисую за такие гроши, что их едва хватает на еду, и…»
Она повернула голову на открывшуюся с истошным скрипом дверь и вопросительно вскинула брови.
