
— Милый! Скажи врачу, отпустили чтоб! Зайди, говорю, к врачу!
— Поправляйся, смотри не торопись!
— Зайди, говорю! Отпустят. С фронта, мол, вернулся, скажи!
— Тебе чего принести-то? Хочется-то чего?
— Ты-то как? Голодный?
— Тебе-то, говорю, что принести?
— Скажи им, убегу все равно! Пускай выписывают!
— Дома в порядке! Детишки здоровы!
— Нога болит? Нога-то болит?
— Здоров, как бык! Ты-то как? Принести чего?
Бесконечный дуэт утомлял, Катя натягивала одеяло повыше, пряталась в подушку, но все равно слышалось:
— Чего принести-то, скажи!
— Картошечки жареной, милый, знаешь, как мы с тобой прежде-то жарили… С луком. Молочка тепленького…
И так тоскливо, певуче-ласково выговаривала женщина эти слова, будто речь шла совсем не о том, не о картошке с луком, а о чем-то другом, потаенном… Через неделю Шуру выписали. В палате на втором этаже происходил обычный круговорот — больные выписывались, приходили новые. Морозные узоры на оконном стекле сгладились, превратились в ровную мутно-белую пелену. Потом появились голубые промоины, ведь дышали на стекло с двух сторон: изнутри — женщины, чтобы увидеть своих, а снаружи — неяркое зимнее солнце. Вечерами глубокое черное небо заглядывало в форточку, а воздух шел морозный, праздничный, как пряные крепкие духи. Катя в такие вечера забиралась на подоконник и дышала и прислушивалась. Все ей казалось, что уже пахнет талым снегом и будто постукивает весенняя капель.
Как-то ночью под самым окном задрались, завопили коты, а утром оказалось, все окно оттаяло, и во всю ширь открылся двор — с наваленными у стены ящиками, с поленницами дров, с ветхими заборами и зеленой проходной будкой у ворот.
