
Редаль спокойно говорил:
— Ту лозину кинь: она сухая, сломается. Выбирай, которая покрепче.
Потом он порол сына, и все глядели на это. Гришу начала трясти незнакомая ему до того мелкая неодолимая дрожь.
Сколько времени это продолжалось? Ян не кричал, молча давился плачем.
Наконец Перфильевна подошла ближе и велела:
— Не бей больше. Ладно. За игрушку десять рублей плачено, их розгой не выбьешь.
— Я верну вам эти деньги, — ответил Редаль.
Он сказал это гордо, подняв голову. И что-то в его голосе, видно, пришлось не по сердцу Перфильевне.
— «Ферну эти теньги»! — передразнила она и, сердито плюнув, ушла.
Она всегда плевалась, когда ее рассердят. Она часто кричала на всю усадьбу со своего резного крыльца — плевалась и кричала на арендаторов, панов Пшечинских, на испольщиков, на Гришиного отца. Щеки у нее тогда становились румяными, глаза темнели. На Перфильевне был нарядный фартук в полоску, с наплечниками в сборках, как эполеты французского барабанщика из книги «Бабушкины полдники».
Ян молча застегивал штаны. Редаль закричал ему по-латышски:
— Эй тулин уз маям, палайдны! — И повторил по-русски: — Иди домой, озорник!
Тут прибежала с огорода Гришина мать и, еще не разобрав как следует, что случилось, рывком схватила сына, потащила к дому. Ну разве ж те колотушки, что достались Грише, можно сравнить с казнью лесникова сына!
Правда, спина у Гриши долго ныла от материнских тумаков. Спина еще ныла, когда он прибежал — уже под вечер — в избу лесника. Окна в избе были маленькие, стекла в них — почти черные от старости и долголетней пыли. Легкий звон висел в этой темной избе: мухи, звеня, бились в стекла — просились на волю.
Августа Редаля не было дома. На земляном полу сидел Ян и плакал.
Гриша опустился рядом с ним и жарко зашептал:
— Не плачь… Давай убежим… Уйдем далеко-далеко, хочешь?
