
Он говорил о мире. О бренности всего сущего, еще более очевидной в век компьютеров и ракет, когда человек дерзнул могуществом своим поспорить с господом. И о том, что не на господа, а прежде всего на себя следует уповать, если хочешь, чтобы мир не сгинул в геенне ядерной смерти: отец небесный даровал нам прекрасный общий дом, но теперь, уязвленный гордыней нашей, ниспослал нам страшное испытание, подведя вплотную к апокалипсису. Выдержим ли мы испытание, зависит только от нас, и, если нет, творцу останется лишь скорбеть…
Это, разумеется, не цитата. Не записывал я Иоанна Павла II на магнитофон, да и возможно, что запись возбранялась. Это смысл, к тому же в вольном пересказе: повторить стилизованно высокую, отшлифованную веками католическую терминологию, да еще с переводом, да еще столько лет спустя, не возьмусь. Но смысл передаю с ручательством за точность.
И занятное дело, стилизация не снижала воздействия проповеди на разношерстную аудиторию, а, пожалуй, наоборот. Неподалеку от нас стояла группа молодежи неопределенного пола и национальности, какую лет десять назад отнесли бы к категории хиппи. Нечесаные, но в серьгах, утонувшие в каких-то немыслимых хламидах, демонстративно безразличные ко всему на свете, кроме самих себя. И эти-то дети сумерек, самозваные изгои, не признающие ни бога, ни дьявола, вдруг перестали жевать и смотреть себе под ноги. Потому-то и национальности было не определить, что они молчали. Они слушали.
Наименее отзывчивой частью толпы оказались, как ни парадоксально, пилигримы-богомольцы. Счастье лицезреть наместника божия застило им глаза и уши, и с ними папа мог бы говорить хоть по-древнегречески, хоть на суахили. Эти воспринимали лишь сам факт, что слышат его, — на то, чтобы услышать, внимания уже не доставало. Ну да бог с ними, пусть, как говорится, разбираются в своем кругу…
