Первая — его собственная одаренность, одаренность и литературная и просто душевная, его неспособность к зависти, его щедрость во всем решительно до полной нерасчетливости. Он, например, не в состоянии был представить, что его похвала может показаться мне чрезмерной, настолько преувеличенной, что никакой радости я от нее не испытаю, а только панический страх, что никогда не смогу оплатить выданные мне векселя. "Если бы мне Господь Бог дал ваш талант, я бы на все плевал! На печатанье, на окружающих, на удачи и неудачи, потому, что нет и быть не может выше счастья — так ставить слова, как это дано вам!" — писал он мне в одном из писем, и я понимала тогда, так же, как понимаю это теперь, что каждое слово в этих строчках говорит — не говорит, а кричит о нем самом, о его бесконечной приверженности делу писательства, о его служении и заклании. О вечном мученичестве: "О Гете — хороший рассказ — я рад, что он вам понравился, и что вы так хорошо о нем пишете, — но по сравнению с вашим просто дерьмо" — каким же надо было самоедством заниматься, что бы вывести эти строчки, какую испепеляющую душу муку неудовлетворения надо было терпеть и при этом находить в себе избыток благородства в адрес соплеменника по вечному терзанию себя.

Второй причиной, побуждавшей Юрия Марковича расточать в мой адрес хвалу сверх меры, был вечный мой стон, а временами вопль о моей незадавшейся писательской судьбе. Как ни сочинительств овала я в своих письмах, он прорывался, но, главное, мне кажется, Юрий Маркович чувствовал его, острым писательским ухом способен был услышать его сквозь лежащее между нами пространство.

Я, конечно, понимала, что можно плевать на печатанье или не печатанье — и, вероятно, обойтись без печатанья — я очень давно обнаружила, что, если я и обладаю тщеславием, то уж вовсе дьявольским, вовсе не сиюминутного свойства, нацеленным куда-то далеко в будущее.



6 из 21