
Я помню, что в 1932-1933 <годах>, когда я был за границей, меня поразило в заграничной эмигрантской печати малое влияние, которое в ней занимал голод <в нашей стране>. И близкие мне <люди> этого не сознавали. Иностранные корреспонденты в Москве указали на это много позже.
Перед отъездом из-за границы я получил трогательное прощальное письмо от Фед. Изм. Родичева[91]. Он как бы сознавал, что мы <больше> не увидимся. Не знаю, вывезла ли Ниночка тот архив, который мы оставили у нее в Праге, когда уезжали в Россию, когда она переехала в Америку[92].
Когда мы приехали в Прагу, незадолго перед этим умерла Анастасия Сергеевна Петрункевич — один из наших друзей, наиболее близких и дорогих. Иван Ильич <Петрункевич> умер раньше. Есть его «Записки» (и у меня) интересные[93]. Надеюсь, сохранилась наша переписка с Анастасией Сергеевной. Я думаю — так мне тогда казалось, и я как-то говорил об этом с Иваном Ильичом, — что у Анастасии Сергеевны — эпистолярный талант.
30 мая. Пятница. Узкое.
Вчера — начало сессии Общего Собрания <Академии Наук>.
К моему удивлению, она интересная, хотя организована — в смысле демонстрации — плохо.
Мои глаза и уши явно ухудшились. И меня поразило резкое изменение явное старение — моих сверстников и даже более молодых, чем я: резко постарели, явно сдали за прошлый год академики Ферсман, Прянишников, Шмидт, Бах, Фаворский, Ляпунов, Щербатский и другие.
