
К концу семидесятых годов того бурного для Японии века положение в стране осложнилось необычайно. Старый Киёмори смертельно болел (вероятно, у него был рак) и несказанно мучился. Но страшнее физической боли терзала его гордыня, а еще страшнее — сознание, что на нем все кончается. Сыновья не удались, и призрак гибели рода терзал этого могучего и грубого человека. Всю любовь свою и надежды он сосредоточил на внуке-императоре, заливаясь слезами, тетешкал его, а затем извергал (иного слова не подберешь) гибельные приказы, один ужаснее другого. Впрочем, никакого реального смысла в его действиях уже не было, как не было уже для него никакой политики, ни хорошей, ни плохой, ни полезной, ни вредной. Власть сама по себе — одно лишь это интересовало его. Слепые самурайские мечи, изощренный сыск, игрушечные интриги в императорском доме до поры до времени еще поддерживали его, но дело шло к концу.
Словно нарочно в это же время на страну обрушились опустошительные землетрясения и эпидемии, столицу потрясали пожары, голод, нашествия огромных разбойничьих шаек (разоренные вконец крестьяне, обозленные высокомерной неблагодарностью чиновников самураи, осатаневшие дезертиры из монастырских армий…). Можно себе представить японский народ в те годы, суеверный, подавленный, возбужденный: «Злодеяния Киёмори навлекают на нас все эти ужасы, наступил край существования!» А шестидесятилетний старец в своей столичной резиденции на улице Рокудзё, измученный непереносимыми болями и не желающий знать ничего, кроме собственного свирепого «Желаю!», продолжал отправлять на смерть, на пытки, в ссылку, в заточение… Поистине, это была первая, по необходимости нелепая, прикидка самурайской власти.
