
«Это, братцы мои, святой, но живой человек. Ему бы деятелем быть, а он в святые отцы полез, и то поневоле. И на этом поприще он натворил такую массу неслышных дел, которая дает полное право на звание «деятель». Но в то же время он чувствует и одиночество свое в среде отцов протоиереев. Он чувствует, что дай ему бог что-то, так он зашиб бы всех этих гусей. Но этого чего-то бог ему не дал. Он смутно сознает, что это что-то кроется среди нашей братии, учащихся и просвещенных, и рвется к нам, а доброе сердце инстинктивно заставляет протягивать к каждому из нас объятия, как к другу и брату. Прибавлю к этому, что он — скрытый кладезь премудрости (по-нашему — практичности и расчета) и вместе с тем — чистый сердцем человек».
Здесь Александру Павловичу удалось сказать главное — и не только о Митрофане Егоровиче, но и о Павле Егоровиче. Оба они были прирожденными «общественниками», и, конечно, с присущей им настойчивостью, ясным умом и одаренностью они могли бы сделать немало в любой серьезной области.
Ирония над странностями дяди и отца была для юных братьев Чеховых одною из форм борьбы с главным врагом — мещанством. Именно оно, мещанство, искажало, делало уродливым то хорошее и чистое, что было и в отце и в дяде. В торжественном приукрашивании и возвышении повседневности, в этой праздничной драпировке неприглядной, жалкой действительности, в которой главной осью была копейка (Антон Павлович с горечью говорил в письме 1888 года: «Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль»), — во всем этом сказывалось не что иное, как мировоззрение и эстетика мещанства. Именно мещанству свойственно стремление приукрасить жалкую действительность и тем самым примириться с ней.
