И оба словно бы и не представляют себе, что речь идет о процессах колоссальной — во времени протяженности. Главное же — как может видеться не утопией целенаправленное, управляемое создание феноменов, свободных по определению? Свободных, глубочайше интимных, стихийных (теперь сказали бы стохастических), да к тому же еще и бесконечно многофакторных. А Булгаков не меньше говорит в дальнейшем о неотложности внутренней православной христианизации интеллигенции, чем Бердяев — о создании новой философской традиции. Таким образом, российская интеллигенция и в своей самокритике, в своей внутренней перестройке верна себе. Вопросом жизни и смерти становится для России спасение мирной поступательной эволюции как таковой, сохранение основ ее государственности; но интеллигенция занята если не сокрушением этих основ и не подведением мин под эволюционный процесс, то поисками альтернативных революционному радикализму утопий.

Почему российская интеллигенция так упорно тяготеет либо к утопии, либо к саперному делу — даже тогда, когда перед ней открыт немалый простор для полезной деятельности, общественной и профессиональной? Веховцы объясняют это в первую очередь «непрерывным и беспощадным давлением полицейского пресса» (С. Булгаков). Не пережито ли, однако, многообразнейшее жестокое давление в свое время и независимой мыслью Европы? Пережито, но в свое время. И для давления это время было — свое, и для свободомыслия — свое. А тут образованный слой имеет с XVIII столетия европейские потребности, европейские взгляды на права личности, свободу совести и разномыслие, но пребывает при этом в иной обыденности. Ведь он не столько возник, сколько создан в границах куда более молодой, чем Западная Европа, государственной и этнической общности. И народ и отчасти (ибо власть более вестернизирована, чем народ) государственность принадлежат своему хронотопу, а образованный класс — другому, в который и рвется. А его — нет.



16 из 114