
Эти споры велись буквально обо всем. И о том, будут ли духи при коммунизме… И о том, существуют ли общие жены в фаланге Фурье… Нужна ли адвокатура, нужна ли поэзия, живопись, скульптура, и если нужна — то в какой форме…
Нам казалось недостаточным видеть, знать, жить. Нам хотелось действовать самим, пока не прошли сроки бессмертия…
Жизнь моя поделилась на две классические части — стихи и действительность. Я писал стихи, ходил в литературные кружки, занимался — вошел в это время в молодой Леф, несколько раз был в «Красном студенчестве» у Сельвинского… встречался с Сергеем Михайловичем Третьяковым — «фактографистом».
Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогрудый, был человеком решенных вопросов. Он и знать не хотел о каких-то сомнениях. Хочешь работать — научим, поможем, не хочешь — вот тебе бог и вот порог.
Научиться у него работе журналиста было можно… Поэтов ни будущих, ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу. На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне было жалко стихов — не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в «литературе факта»…
— А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я на Малой Бронной не бывал. Избавленный от духовного гнета «Левого фронта», я яростно писал стихи о дожде и солнце, обо всем, что в Лефе запрещалось…
