
— Бюиссон! Мы с тобой оба ошиблись. Незачем было пленять Париж твоим тамбурином и дудкой. Ошибся я, ошиблись Готье и Давид, по нашей вине ошибся и ты.'Нет, ты не соловей…
— Меня осенило… — перебил Бюиссон.
— Да, я знаю, осенило, но ты не соловей. Соловея поет всюду, его песни понятны во всех странах, они всем родные. А ты всего лишь бедный кузнечик — резкий, монотонный голос кузнечика подходит к блеклой зелени олив, к соснам, роняющим золотые смоляные слезы, к яркой синеве неба, к жаркому солнцу, к каменистым холмам Прованса, но этот же кузнечик смешон и жалок на ветру, под серым небом, под дождем, от которого намокают его длинные крылышки. Возвращайся скорее на родину, захвати с собой тамбурин, услаждай слух красивых девушек, играй им фарандолу — пусть они пляшут, веди за собой триумфальное шествие победителей на бое быков. Там ты — поэт, художник, здесь ты — непонятый шут.
Он ничего не ответил, но я прочел во взгляде этого одержимого, этого кроткого упрямца: «Ты мне завидуешь!»
Несколько дней спустя мой друг, гордый, как Артабан, сообщил мне, что Колонн — такой же дурак, как Хоштейн! — отказался заключить договор, но тут ему подвернулось другое замечательное предложение: он уже подписал ангажемент с кафешантаном по 120 франков за вечер. В самом деле, бумага была при нем. Отличная бумага!.. Впоследствии я узнал, как обстояло дело в действительности.
Не знаю, какой незадачливый предприниматель, подхваченный мутным водоворотом банкротства, ухватился за соломинку, именуемую музыкой Бюиссона. В полной уверенности, что платить не придется, он охотно поставил свою подпись. Но провансалец не заглядывал так далеко: у него на руках была гербовая бумага, и эта бумага его бесконечно радовала. Кроме того, для выступления в кафешантане требовался костюм.
— Они нарядили меня старинным трубадуром, — говорил он с торжествующей улыбкой, — сложен я недурно, и он очень хорошо на мне сидит, вот увидите!
