Не то Мережковский. Он хочет, да не может; хочет нашей близости, хочет яркости горения именно в ней, в жизни, да мешает эта проклятая болезнь «культуры», это изначальное его «бессилие желать и любить»:

И хочу, но не в силах любить я людей, Я чужой среди них; сердцу ближе друзей Звезды, небо, холодная синяя даль… И мне страшно всю жизнь не любить никого. Неужели навек мое сердце мертво…

Вот как он поет о себе, о своих отношениях к людям. И это отнюдь не случайное признание, не минутная слабость минутного настроения: слишком часто повторяется у него этот мотив бессилия в любви, это «хочет да не может».

Сологуб, когда не любит, имеет другой мир, куда он уходит, уединяется. Как бы в вознаграждение за сокрытость от его взоров окружающей действительности природа широко распахнула перед ним двери в его внутренний мир, в подсознательную сферу его души. Через проникновение в себя, в царство седого хаоса, где начертаны старинные следы многовековой нашей жизни на земле, доходит он до каких-то пределов, что-то улавливает, что-то чует, постигает для нас непостижимое. Там у себя, внутри, в ночи, в одиночестве, и начинается настоящая «души его тревога»; оттуда он и черпает материал для своих таинственных грез-сновидений:

Но в ночи моей тревога. Шелестит мой темный сад; И пылит моя дорога, И ручьи мои шумят.

Мережковский же, должно быть, именно потому, что ему некуда идти, что и внутренний мир также сокрыт от его очей плотной пеленою сознательности, страшится этого одиночества больше всего. Оно для него невыносимо мучительно. О, это далеко не простое, равнодушное констатирование факта, а доподлинный стон измученной души, глухая жалоба беспомощности, когда он восклицает, что он один, всегда и во всем один: «в любви и в дружбе… один навек в своей тюрьме, в себе самом!» Или когда он уверяет, что «все обман: и свобода, и любовь, и жалость», «что любовь — вражда» и все мы одиноки, что «один он жил, один умрет».



27 из 947