Это, прежде всего, не действие, не активность, а чистое созерцание — и то не жизни, людей, представимого Бога или даже природы — а холодной, почти застывшей, всегда далекой красоты: в мраморе, в граните, в остатках античного мира. Великая ясность эллинского творчества, крайний предел совершенства форм и линий при полном отсутствии красок и подвижности текучей жизни — вот что дает Мережковскому ощущение трансцендентного, полноты гармонии; вот чем побеждается — вернее, просто устраняется — могущественная сила рефлексии. И здесь в самом деле как бы истинная его отчизна, доподлинное осуществление «молитвы о крыльях», его окончательное последнее спасение. Вот одно из стихотворений, в котором очень ясно отражается этот мотив:

Мне будет вечно дорог день, Когда вступил я, Пропилеи, Под вашу мраморную сень, Что пены волн морских белее, Когда, священный Парфенон, Я увидал в лазури чистой Впервые мрамор золотистый Твоих божественных колонн, Твой камень, солнцем весь облитый, Прозрачный, теплый и живой, Как тело юной Афродиты, Рожденной пеною морской. Здесь было все душе родное: И Саламин, и Геликон, И это море голубое Меж белых девственных колонн. С тех пор души моей святыня О, скудной Аттики земля, Твоя печальная пустыня, Твои сожженные поля (т. XV, с. 46).

Тут всему веришь. Да, это так, эти белые, тихие и чистые краски, далекие образы древней Эллады, действительно создают в нас желанное для Мережковского настроение: чувство радости, в соединении с благоговением перед истинной святыней, задернуто дымкой утонченной нежной грусти. Ведь это все в прошлом, это было, и кто знает, повторится ли когда-нибудь. Нашел он, значит, и слова, и ритм, когда пришло доподлинное; достиг «свободы и простоты, столь желанной для людей, больных культурой».



31 из 947