Тогда же предельно жестко им выставлен «греческий» диагноз, взятый прямо из античных, рабовладельческих времен: русский народ в рабстве.

Все верно, но нужно по-прежнему внимательно следить за словами.

Рабству Радищев противопоставляет вольность.

Тут слышно двоение — внешнее, почти случайное, основанное на разночтении: свобода и вольность. В расколотом, раздвоенном сознающем русском поле свобода не есть вольность. Радищеву, и с ним Новикову и Карамзину, и с ними Пушкину со товарищи была нужна вольность. Народу же, который оказался в рабстве, который сознавал, что угодил в рабство, была нужна свобода.

Для этого свободолюбивого (договороспособного) народа вольность Радищева и Карамзина была малозначимой открыткой, красивой наклейкой, ненужной игрой слов.


Можно подумать, что я, как в старые добрые времена, в споре двух свобод стою на стороне Пугачева, я с головою за народ. Ничего подобного — я за тех и за других. Мне нужны и те и другие, во мне сидят и те и другие, меня ранит эта перманентная «филологическая», гражданская война.

Мне хотелось бы различить, услышать, понять непротиворечивую формулу сознающего русского поля, новую формулу взамен конфликтной старой, способную свести вместе прежде не сходившиеся фигуры пугачевской и пушкинской свободы. И тем спастись, избавиться от этого наведенного, наговоренного, искусственного русского рабства.


Мы говорим о юбилее отмены крепостного права: отчего не удается, не празднуется этот славный юбилей?

Оттого и не удается, что 150 лет назад вместо реальной свободы народу вручили открытку, транспарант, ярлык, одарили вольностью, которой он не просил.

Лев Толстой наблюдал это действие и даже участвовал в нем — в качестве крапивенского мирового судьи, обязанного рассуждать споры между вчерашними господином и рабом. Тогда он почувствовал себя между молотом и наковальней, или так — на (разнимающей душу) развилке двух русских свобод.



3 из 30