Итак, Елизар Пупко сжег свою повесть. Позвольте! — скажете вы. — А как же с утверждением, что рукописи не горят? Неужели писатель, не раз сам бросавший в огонь исписанные страницы и все же донесший до нас после смерти свое лучшее творение, сказал это так, для красного словца?

Нет, не для красного словца поведал он эту истину, хотя и рукопись рукописи — рознь. Лежал в самом нижнем ящике стола Елизара третий экземпляр, про который он как-то позабыл, когда в припадке отчаяния прибег к аутодафе. А может, и не позабыл, а проявил известную предусмотрительность, не надеясь в данном случае на вмешательство потусторонних сил.

И все же уничтожение рукописи явилось как бы переломным пунктом в творческой биографии писателя, заставившим его основательно призадуматься.

Призвав на суд безмолвных тайных дум все написанное ранее, пришел Елизар Пупко к суждению о себе строгому и беспристрастному. По этому суждению был он писателем хотя и одаренным, но не достигшим еще своего оптимума.

Здесь следует отметить, что мудреное слово “оптимум” было заимствовано им у своего приятеля критика Семена Панибратского, хотя тот обычно употреблял его в совсем ином смысле. Во время творческих пирушек, когда живительной влаги оставалось в бутылках лишь на донышке, Панибратский обычно поднимался с рюмкой в руке.

— Поскольку, — говорил он, оглядывая присутствующих сквозь толстые стекла очков, — никто из почтенной компании не достиг еще своего оптимума, и учитывая, — многозначительный взгляд на часы, — жестокость мер, принятых для борьбы с зеленым змием, предлагаю бросить жребий, кому отправляться за дарами Вакха, дабы не смолк в нашем тесном кругу голос муз.



2 из 157