в исключительные условия, оторванный от окружающего быта и как бы приподнятый над ним, Сирин развил в себе необычайную зоркость <…> Автор охвачен жадным, неутомимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность, и благообразие <…> Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая-то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить "жалость и гнев". Въедчиво во все вникая, впиваясь в жизнь, ощупывая каждую мелочь, Сирин натыкается часто на непонятный быт, на непереваримые еще формы иной культуры, и, как корень горной сосны, встретивший камень, он огибает их, уходя в глубину, в затаенные подспудные низины, над которыми не властны ни формы культуры, ни быт. Все рассказы, начиная от первого — изумительного шедевра, совершенно не поддающегося пересказу и давшего название всему сборнику, — и кончая последним ("Ужас"), оперируют психологическим материалом, который называют общечеловеческим за невозможностью признать его достоянием одного народа или одной эпохи. Сирина часто тянет к больным душам ("Бахман"), но он светел, лишен мучительства, а главное, экспериментирует над своими героями с величайшей осторожностью. Напряженно чуткий, он преисполнен пиетета к творчеству жизни и больше всего боится оскорбить ее своеволием. В моменты высших душевных напряжений своих героев автор словно отходит в сторону, словно является лишь скромным писцом великого невидимого и безликого экспериментатора» (Руль. 1929. 31 декабря. С. 3).

Иначе охарактеризовал творческое «я» Сирина литературный обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он — <…> ночной талант, в нем — трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, — глаза, глядящие поверх жизни.



20 из 164