
Когда Ницше и его последователи заговорили о трагическом характере античности, можно было думать, что они делают жестокое дело: ломая винкельмановские традиции, уничтожая ходячие представления о беспечности греков, о вечном празднике их жизни, они будто бы лишали европейского человека его последней и самой дорогой иллюзии. Наши современники могли нередко читать и слышать полупрезрительные замечания об «обывательском» понятии об античности в тех случаях, когда в душе грека пытались найти что-либо, кроме вечного, леденящего страха перед роком и неизвестностью.
И вот круг замкнулся. Посленицшевские писания о Греции только яснее подчеркивают основную правоту старинного предания о ней, как давно уже догадывались те, кто не были ошеломлены очередным историческим «открытием».
Боязнь протяженности, боязнь бесконечности и смерти, глубоко затаенное отчаяние есть только подкладка того, что нам оставили греки, то, что они не хотели показывать миру, то, что они не «завещали» ему. Они оставили Софокла и архитектуру Акрополя.
Так поняли их наследство люди, не зараженные жаждой все выворачивать наизнанку. Так жила античность в сознании столетий.
Ницшевский анализ не меняет образа античности такой, как она была, нашла в себе силы быть. И сейчас она кажется нам яснее и чище, чем когда бы то ни было.
2.
Еще в университете, читая плута и пройдоху Марциала, я изумлялся: какое убожество и какое совершенство. Пушкин по сравнению с ним – глубокий варвар, и пушкинский стиль – как непромытое золото, с песком и глиной.
Не думаю, чтобы это можно было объяснить исторически. Не все тут объяснимо. Но вот главное: для Марциала и вообще для «язычника», уже усталого, после смерти – ничего. Умрет, и лопух на могиле вырастет.
Это рождает искусство. Этот взгляд, еще не потерянный в потусторонних пространствах, еще не пораженный дальнозоркостью, не может не видеть в нашем мире, с любовью и отчетливостью, всех тех мелочей, которых «не поймет и не заметит» беглый взгляд нового художника, – христианского по традиции, по крови, если не по убеждениям.
