В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.

Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: «Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?»

Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице «в большом двухэтажном доме». Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно «большой», потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.

Настя — тридцатилетняя вдова. У нее было все «тиколка в тиколку», как говорил отец. Тиколка в тиколку — носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета — словно огонек спички. Только губы — толстенькие. И когда улыбалась — зубов! зубов! «Полон хлевец белых овец» — по ее собственному выражению.

Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.

— Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?

— Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.

И, помолчав, добавляла:

— А если подошвы чешутся — это к дороге. А когда лоб — спесивому кланяться.

И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.

— Самоварчик уж закипает.

— Спасибо, Настенька.

Горела керосиновая лампа «молния». Абажур напоминал громадный букет васильков.

Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями — и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.



27 из 263