
— А тебе, Толя, не кажется, что Сережа ничего не понимает в поэзии? И что он очень высокопарный юноша?
Я продолжаю молчать. «Господи, только бы не зареветь!».
— Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как все высокопарное.
Я медленно подхожу к голландской кафельной печке и мелодраматическим широким жестом бросаю свою поэму в огонь.
— Вот и правильно. А теперь, Толя, пойдем погуляем, у меня что-то голова побаливает.
Морозный мартовский вечер. Весна запаздывает. Под ногами хрустит снег. Он кажется мне искусственным. Совсем как аптекарская вата, посыпанная бертолетовой солью.
Детство, детство! Таким аптекарским нетающим снегом покойная мама окутывала красноватый ствол рождественской елки. Она стояла посреди гостиной и упиралась в потолок своей серебряной звездой. Вокруг стройного дерева, увешанного сверху донизу всякой всячиной, мы, дети, должны были петь и скакать, хлопая в ладоши:
Уже в пять лет эта игра казалась мне очень скучной и глупой. Тем не менее я скакал, пел и хлопал в ладоши. Что это было: лицемерие? Нет. Похвальное желание доставить удовольствие маме, которая затратила столько сил, чтобы порадовать меня.
Мы выходим с отцом на Московскую улицу, скупо освещенную редкими фонарями.
В нашей богоспасаемой Пензе (злые языки называют ее Толстопятой) главная улица упиралась в громадный собор дурной архитектуры. Отец называл такую архитектуру «комодной».
По излюбленной левой стороне (если идти от базара) с шести до восьми вечера гуляли гимназисты и гимназистки старших классов. Влюбленные ходили под ручку.
Мы появились на Московской несколько позже. Гимназистов сменили мелкие чиновники и приказчики закрывшихся магазинов. А гимназисток — проститутки.
Во втором квартале, как раз против Бюро похоронных процессий, к отцу подошла женщина с пьяными глазами, подмалеванными жженой пробкой. В зубах у нее торчала папироса.
