
Было у Бора одно повторявшееся движение: испытующими наклонами, как поклонами, он будто выманивал у Тамма одобрение. Или такими же испытующими наклонами к залу как бы испрашивал у нас разрешение па очередную мысль. Наверное, это была его манера искать понимание у ближнего. А залы в Политехническом и на Моховой поднимались амфитеатрами, и взгляд его иногда описывал из наклона всю дугу снизу вверх — от первого до последнего ряда — и где-то наверху застревал. Увязал в высоте! И хотелось, закинув голову, оглянуться, чтобы увидеть то, что видел там он…
В лице его еще не было той скульптурной массивности, какая привораживает на портретах поздней норы. Ничего броского — портретно-примечательного. Издали показался обветренным без тонкости скроенный рот. И вообще не отыскалось бы в нем ни признака выхоленности или профессорской достопочтенности.
К нам занесло живую легенду — уж ей-то следовало разительно отличаться от беззаботной нашей неухоженности тех студенческих лет. Ей бы, этой живой легенде, Ньютоновы локоны до плеч! Но ничего такого праздничного не было и в намеке. И не по контрасту ли с ожиданием чего-то особенного Бор надолго запомнился именно достоверной своей «неподчеркнутостыю».
Надолго? Да теперь-то уж, можно сказать, навсегда, поскольку его больше нет, а память все жива.
Так завелось тогда в душе «томление по Бору» — чувство из разряда юношеских влюбленностей в разнообразные вещи на свете: в города и стихи, в идеи и созвездья, в исторических деятелей и литературных героев…
Однако источником того томления менее всего могло быть сомнительное открытие: приехал слывший Великим, а оказался Обыкновенным. Оказался или только показался? Что за странная доблесть — быть неотличимым от других! Людям нравится находить в замечательных современниках эту черту и восхищаться ею. Но, по правде говоря, невозможно взять в толк — почему?
