
«Гамлет. Чья это могила, любезный?
Первый могильщик. Моя, сударь…
Гамлет. Разумеется, твоя, раз ты в ней путаешься.
Первый могильщик. Вы, сударь, путаетесь не в ней, так, значит, она не ваша; что до меня, то я в ней не путаюсь, и все-таки она моя.
Гамлет. Ты в ней путаешься, потому что ты стоишь в ней и говоришь, что она твоя; она для мертвых, а не для живых; значит, ты путаешься.
Первый могильщик. Это, сударь, путаница живая; она возьмет и перескочит от меня к вам.
Гамлет. Для какого христианина ты ее роешь?
Первый могильщик. Ни для какого, сударь.
Гамлет. Ну так для какой христианки?
Первый могильщик. Тоже ни для какой.
Гамлет. Кого в ней похоронят?
Первый могильщик. Того, кто был когда-то христианкой, сударь; но она — упокой, Боже, ее душу — умерла».
Глава четвертая. Бездомные, побежденные, одинокие
В 1987 г. «Литературная газета» напечатала большую статью Фазиля Искандера, в которой советский писатель говорит:
«Лев Толстой в каждом своем произведении создает дом… Все его творчество — это добрый, разумный дом, и самый уютный дом — „Война и мир“, где, можно сказать, вся Россия покинула свой дом, чтобы защищать дом — Россию, и в силу диалектики творчества — невероятная домашность этого огромного эпоса.
И тут я вспомнил то давнее смутное впечатление сродства утреннего пожарища с ночным чтением Достоевского. Так вот в чем дело! Принципиальная бездомность, открытость всем ветрам в художестве Достоевского.
Два типа творчества в русской литературе — дом и бездомье. Между ними кибитка Гоголя — не то движущийся дом, не то движущееся бездомье…
Дом — Пушкин, и почти сразу же бездомье — Лермонтов. Вот первые же строчки Лермонтова, которые приходят на ум: „Люблю отчизну я, но странною любовью!“, „Выхожу один я на дорогу…“, „…Насмешкой горькою обмданутого сына над промотавшимся отцом“. Какой тут может быть дом, если отец промотался! Все связано таинственной, но существующей связью. Непредставимо, чтобы Пушкин сказал: люблю отчизну я, но странною любовью…»
