
Но вечер не оканчивался, когда за ними захлопывалась калитка саблуковского дома. Часто ночью, лежа без сна, стараясь не замечать могучего храпа богословов и философов, Никита переживал сызнова подробности прошедшего вечера. Все в этих воспоминаниях вдруг обретало для него значение: украдкой брошенный взгляд, оттенок голоса, которым она произносила свое обычное "До свидания, Никита", живое тепло тоненьких ее пальцев при прощальном пожатии руки.
Таня встречала их всякий раз дружески, никому не отдавая предпочтения. Ей было весело с обоими.
А он, человек совсем не робкого десятка, страшился остаться с нею наедине, не смел прикоснуться к ней.
Мучительным напряжением воли всечасно следил за собой, чтобы никто не догадался, что у него на сердце. Он понимал: стоит только родителям Тани заподозрить неладное, и двери их дома будут навсегда закрыты для несчастного кутейника.
Оттого-то Никита тщательно таил свое чувство, не решаясь открыться даже Сане.
III
Наступило лето. Однако ехать на вакации не хотелось. Жаль было покидать Казань даже на несколько недель.
Но как-то вечером пришло письмо из дому, длинное — на трех листах.
Никита знал, что в грамоте отец не силен, учился в семинарии всего до грамматики (да и было то лет тридцать тому назад), и столь пространное письмо его удивило.
"Родимый сынок наш, Никитушка, низко тебе с матерью кланяемся и долгом поставляем отписать, какая с нами беда приключилась, — читал Никита. — Назад три дня бывши я из чуваш у новокрещена Архипа Алексеева, ты должон его помнить, по зову ево на помочи и испивши пива, зделался несколько в подгуле. Воротился домой и, не входя в ызбу, прошел прямо в сад, лег в поставленный в том саду для караула яблоков шалаш, в котором ты любил почивать, когда летом домой на ваканцыи приезжал, и заснул весьма крепко. И в то время неведомо кто имеющимся в оном шалаше собственным моим топором у левой руки близ самой ладони отрубил четыре пальца, из коих кроме болшого три протчие отпали, а мизинец остался на одной жиле.
