
Опять я примостился к ящикам. На листке сиротливо значилось: «Товарищи и граждане!» Коммунары еще не возвратились с прогулки. Это меня огорчало. Нет сомнений. Вера мне изменила… Не умерла ли за ночь Ляля? Мне захотелось бросить работу, ни минуты немедля пойти, увидеть сестру. Я поднялся, открыл окно. На углу стоял вчерашний сыщик. Заметив меня, он отвернулся, но не двинулся, подлец, с места. Так упорно следят только перед арестом. Нужно, по крайней мере, добиться, чтобы не взяли с поличным. В памяти всплыл чердак. Он может быть спасителем. Закрыв окно, я через кухню пробрался в сени, поднялся по узкой и шаткой лестнице. Чердак был пылен, завален хламом, как все чердаки. В слуховое окно бил желтый солнечный свет. Я нашел кресло с тремя ножками, с ободранной обивкой, с торчащей пружиной. А вот и стол в углу. Слава, слава! Он не поломан, на нем можно писать. Я поставил его у слухового окна, под кресло положил сложное сооружение из досок, бухгалтерских книг и горшка, довольно послужившего и насквозь ржавого. Ход на чердак я закрыл, навалив кирпичей, железного лома, ящиков с битой посудой. Придут жандармы, им нужно сломать двери в прихожей или в сенях, осмотреть жилые комнаты, преодолеть чердачные препятствия, догадайся они сюда заглянуть. Из слухового окна отлично был виден сыщик. Лицо у него унылое, щеки будто надутые. Он ходил взад и вперед косолапой походкой. Я бесстрашно наблюдал за ним, потом обратился к листкам. Личное горе, радости, докуки должны быть где-то под спудом, когда пишешь. В груди пусть вулканические сотрясения, поверхность души должна быть гладкой, отвердевшей. Холод, рассудительность. Лишь тогда не впадешь ни в чрезвычайную чувствительность, ни в ложную восторженность, ни в излияния, никому не нужные. Произведения искусства начинаются, когда кончается биография, когда «я» становится «мы». Да забудутся сыщик, Вера, коммунары, даже Ляля. Спасительное самоощущение. Еще я начал понимать замечание Флобера. Ему хотелось, чтобы на «Саламбо» лежал багровый отсвет.