
Разумеется, не все в пушкинской книге Цветаевой звучит одинаково убедительно и бесспорно. В ее очерках есть и пробелы, и просчеты. Кое-чего она просто не знала,-так, она сама упоминает об оставшихся ей неизвестными документах пугачевского процесса, "из которых Пугачев встает совсем иным", нежели в изображении официальных и официозных историков царской России. Встречаются у Цветаевой и явные натяжки,-к примеру, когда она говорит, что Гончарова вышла за Пушкина "из страха перед страстью" или что влюбленность поэта в Гончарову - "тяга гения - переполненности - к пустому месту". Совершенно не оправдано, конечно, сближение пушкинского Пугачева со "странным мужиком" (Распутиным!) из гумилевского стихотворения. Наконец, в очерках Цветаевой сказались и некоторые свойственные ей и до конца так и не изжитые серьезные заблуждения, как, например, склонность к поэтизации всякого мятежа.
Но дело, само собой, не в обмолвках и не в натяжках. Это отдельные частности, не колеблющие впечатления от целого. Очерки Цветаевой замечательны глубоким проникновением в самую суть пушкинского творчества, в "тайны" его художественного мышления. Так писать об искусстве, о поэзии может только художник, поэт.
Меньше всего это похоже на "беллетристику", но это художественно в самой высокой степени.
В прозе Цветаевой воплощен особый тип речи. Она, эта речь, очень лирична, а главное - совершенно свободна, естественна, непреднамеренна. В ней нет и следа беллетристической гладкости и красивости. Больше всего она напоминает взволнованный и потому несколько сбивчивый спор или "разговор про себя", когда человеку не до оглядки на строгие правила школьной грамматики. В самой негладкости этой быстрой, захлебывающейся речи с ее постоянными запинаниями, синтаксическими вольностями, намеками и подразумеваниями таится та особая прелесть живого языка, какую мы находим, скажем, в "неправильностях" Герцена, Толстого и Достоевского.
