Он-то и рассказал ему о "корешке" Шорохове, которого Лешка не хотел вспоминать, изгонял из памяти и все же в глубине сознавал это зачтено ему навеки, несмываемо, неистребимо. Шорохов, как и следовало предположить, за границей попался на грязном и жестоком деле...

Ранней весною, первым северным заездом Лешка отбыл из Тюмени в родные и незабвенные Шурышкары, где и высадился благополучно через неделю с баржи-самоходки. И хотя он не давал никакой телеграммы, на берег высыпало все население Шурышкар, как это бывало прежними веснами, когда приходили первые суда, и, конечно же, на берегу оказалась мать, сестренки, уж совсем большие, и мать вдруг задохнулась дымом, выронила трубку и стала рукою тыкать в сторону сходящего по трапу с рюкзачишком на плече Лешки. Рот ее дергался, а звук никакой из горла не шел. Потом мать, будто выбив из себя пробку, вскрикнула коротко и осела на камни. Ничего не понимающие девчонки-сестренки в страхе взвизгнули и по-хантыйски закрылись платками.

Лешка, еще не привыкший к уродству своему и думающий, что мать испугалась его изуродованного лица и все люди на берегу только тем и заняты, что разглядывают его и ужасаются, стал поднимать с камней Антонину, смущенно говоря:

- Ну, мама!.. Ну, что ты?.. Ну, мама,..

Девочки, прижавшись одна к другой, смотрели из-под стареньких, брусничного цвета платков черными, маслянисто поблескивающими глазами, а мать схватила Лешку, прижалась к нему, целуя куда-то в шею, в ухо, в глаз, и до Лешки дошел устойчивый запах каленого ореха - от материнской трубки всегда почему-то пахло не табаком, а кедровыми орехами, и еще хвоей от нее пахло, и дымом очага - никто на свете не пахнул так, как его, Лешкина, мать, северянка, сумевшая в облике своем и плоти сохранить древнюю совестливость своего народа, первозданную сердечную чистоту его, а вот горевать смертельно - это у нее от русских.

- Ах ты, мамка, мамка! Ах ты, мамка! Вот и вернулся я! - наговаривал Лепка, тоже прижимаясь к матери.



2 из 6