
Кто-то из темноты сказал:
- Вчера газета писала - Аргентина, мол, объявила войну немцам. Ну, а ежели уж она объявила, - значит, Гитлер чувствует себя дюже плохо.
Другой солдат меланхолически отозвался:
- Потом скажут: и мы, дескать, пахали.
- Бабы без нас в деревне совсем замучились, - невпопад сказал кто-то, сидящий поодаль у пулемета. То ли он не расслышал, о чем идет разговор, то ли слово "пахали" вызвало у него совсем другую ассоциацию. Но это никому не показалось смешно. Все замолчали на минуту и потом заговорили о том, что хорошо бы у ж е т е п е р ь, то есть в марте, к посевной, вернуться на родину.
Между тем стало рассветать, и вскоре к нам подошли откуда-то сбоку два человека - майор и лейтенант. Они постояли рядом с нами, потом медленно пошли дальше по траншее. Я не знал этих людей, и в этом не было ничего удивительного - невозможно знать в лицо всех офицеров. Но когда они отошли от нас на несколько шагов, мне вдруг сделалось тяжело на сердце. Я не отдавал себе отчета почему. На людей этих я только мельком взглянул и, кажется, не отметил в них ничего странного или тем более зловещего. И все-таки было, видимо, нечто такое в окружающей их атмосфере, нечто неуловимо нервное в их поведении, отчего заныло, как бы в тяжелом предчувствии, мое сердце.
В это же мгновение Аленушкин встал, посмотрел им вслед и негромко, но повелительно, крикнул:
- Стой!
Те остановились. Я помню, как сразу же замерли в соломе, устилавшей почти все дно траншеи, только что медленно шагавшие ноги в хромовых сапожках. А потом тот, что шел позади, - то был "лейтенант", - оглянулся на нас. Он бросил на нас взгляд наглый и в то же время затравленный, настороженный взгляд человека, готового, в зависимости от того, что он увидит, небрежно улыбнуться или бросить гранату.
