
С немцами мне бороться не пришлось, в ноябре восемнадцатого они убрались сами; с большевиками, слава Богу, тоже не воевал. Меня, как механического офицера, определили инженером-механиком на подводную лодку "Тюлень". На ней я и ушел в Бизерту вместе с остатками Черноморского флота в ноябре двадцатого...
Мы сидели перед ним, трое невольных судей чужой жизни. Еникеев говорил с трудом, и не потому, что отвык от родной речи. Он боялся, что ему не поверят, подумают, будто он набивает себе цену...
Судьба его в наших глазах походила на прихотливо искривленный ствол деревца, чудом выросшего где-то над пропастью. Чужбина - та же пропасть, а вот поди ж ты, удивлялись мы про себя, выжил, прижился, даже корни пустил.
Что это было? Исповедь? Оправдание? Или он подводил черту прожитому?
- Теперь, когда вы знаете мою историю, - вздохнул Еникеев, - я хочу попросить вас об одном одолжении.
Он дотянулся до картоньера, выдвинул ящичек и достал из него старый морской кортик. Ласково огладил эфес и граненые ножны, тихо звякнули бронзовые пряжки с львиными мордами.
- Когда вернетесь в Севастополь, - Еникеев вздохнул, - бросьте мой кортик в море возле памятника затопленным кораблям. - Он решительно протянул Разбашу кортик - рукояткой вперед. - Беру с вас слово офицера.
Разбаш глянул на нас и выразительно кашлянул.
- Слово офицера.
Еникеев еще раз заглянул в ящик.
- А это вам всем от меня на память. Берите! Здесь это все равно пропадет... В лучшем случае попадет в лавку старьевщика.
Разбашу он вручил личную печатку, мне - корабельный перстенек в виде серебряной якорь-цепи с накладным крестом и якорьком, Симбирцеву нагрудный знак офицера-подводника русского флота.
В узкое полукруглое окно вплывал вечерний шар тунисского солнца. Оно уходило за Геркулесовы столпы, чтобы подняться утром с той стороны, где в далекой синей мгле, за ливанскими кедрами и стамбульскими минаретами, белеют севастопольские бастионы...
