Я свою войну начал показывать в «Пастухе и пастушке», была у меня повесть такая.

— Очень люблю ее.

— И я люблю. Я, почитай, с нее и начался. Поздно — в 50 лет почти. Я вообще начал поздно, в 30 с небольшим, а потом десять с лишним лет был обычный провинциальный писатель.

В «Пастушке» что-то уже было, потому ее никто печатать и не хотел. Я с ней все журналы, все издательства обошел и опубликовал в покореженном виде только в «Нашем современнике». Все говорили: страшно. Ну может такой критерий быть в литературе?! Что я, выдумал? Стариков этих я выдумал, которые под наш же обстрел в своей деревне попали? Нет, я сам их видел: они из хаты перебежали на огород, так и лежали, старуха сунула голову старику под мышку, их потом еще мертвых снарядами посекло. А у нее из сумки носок начатый торчит, она ему вязала.

Я все помню. Память действительно милосердна, в обычной жизни многое стирается, мне война 10 лет снилась и перестала. Но в подсознании-то откладывается, его не обманешь, и когда садишься писать — ты ведь с ним выходишь на связь, с этим своим вторым я, которое и есть бессмертная душа, я думаю. Оно все про тебя знает, все понимает. Ты в жизни от него прячешься, но пишешь-то им, из него. Так что память есть, есть, — другое дело, что она лучше была до контузии.

Контузило меня в 44-м на Днепре, в левый висок ударило… Кстати, вот тебе примета фронтовика, я по ней настоящих узнаю (а то бывает, пишет — чаще всего с осуждением, мол, я принизил народный подвиг, — а я вижу: врет. Не был он ни на какой передовой). Фронтовик говорит: меня подранило, его убило… «Я был ранен», «он убит» — это уже не то. Ну вот, контузило, я сознание потерял, меня в лодке на другой берег переправили, лодка полна воды — значит, кто-то голову держал, захлебнулся бы я иначе. Потом перевязали меня, черную повязку наложили, — я в госпиталь не лег. Не то чтобы был такой герой и обязательно хотел в строй, — но понимаешь, я детдомовец, мне важно было остаться в своем коллективе. Я понимал, что такое, когда свои. И вернулся.



4 из 9