
Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо подлинной, действительной творческой новизны, можно ли быть уверенным, что многое уцелеет из тех духовных открытий, которые в наше время кружат людям головы, и что не будут они рано или поздно причислены к очередным иллюзиям? Здесь само собой возникает в сознании имя Достоевского, как magnus parens двадцатого века,— правда, не столько для России, сколько для Запада. Достоевский был великий гений; я не стал бы повторять этой азбучной истины, если бы не знал по довольно горькому личному опыту, что попытка разобраться в свойствах великих гениев порой воспринимается как их оскорбление. Однако без Достоевского в размышлениях о Толстом трудно обойтись, настолько они друг другу и родственны, и враждебны, настолько отчетливо один другого они оттеняют. Достоевский был великий гений, повторю это снова, раз навсегда отказавшись от ребяческих сопоставлений с целью наконец решить, кто «выше», он или Толстой. Но Достоевский по складу своему суетнее, рассеяннее Толстого, и может случиться, что в истории литературы он окажется когда-нибудь всего лишь эпизодом, чего никогда не случится с Толстым,— да, именно эпизодом, пусть и ошеломляющим по какому-то неистовству вдохновения. О Достоевском рискованно было бы утверждать, что он «никогда не умрет», и самая власть его над умами и душами наиболее впечатлительных из наших современников, самое соответствие их стремлениям и порывам – признак, внушающий больше скептицизма, чем доверия. Достоевского можно исчерпать, по крайней мере можно себе представить его исчерпанным, и во взбаламученном океане его творчества может неожиданно обнаружиться дно. Если выделить созданные им образы унижения и беспросветного горя, облики людей, которым «пойти некуда» — действительно заслуживающие бессмертия,— то Достоевский в «умышленности» своей (его собственное выражение)? может оказаться понятым, разобранным и отставленным.