Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так называемого «перелома» Толстой, кроме жизни и смерти, в помыслах своих ни к чему другому обращен не был — и ушел умирать, не зная, как жить.

Нам, людям рядовым, не только невозможно по Толстому в этом смысле равняться, но и смешно было бы ему подражать, и нет сомнения, что всякая наша попытка ограничиться в качестве духовной пищи лишь «единым на потребу» привела бы к пустому манерничанию. Нельзя себя изменить, нельзя насильственно себя «перестроить»: мы живем, как нам, грешным, положено, читаем по утрам газеты, спешим на собрания – не столько чтобы услышать что-нибудь дельное, сколько чтобы себя показать, других посмотреть, – спорим, сплетничаем, рассказываем анекдоты, волнуемся из-за вздора. Мы живем злобой дня, ничтожной злобой наших ничтожных дней.



13 из 24