И вот сидел я 2-го октября, в день начала Народного восстания в Москве, до полуночи перед вражьим ящиком, ждал слова Патриаршьего. И не дождался. Никому ничего не надо! И вот тогда я понял, нет, узнал — предадут. И заклялся. хоть убей, не ходить никуда. У меня дело. У меня дом. У меня мать больная — сидит, ждет, когда сердце остановится. Тридцать ударов! Одна нога в пустоте уже… А перед моими глазами стояли черные дымы на Смоленской. И уже знал я, что сведут все опять ни к чему, как во время игр в «доверие-недоверие», потому что нет у нас сейчас ни Мининых, ни пожарских, не родила их земля наша. А если и есть где-то — не дойдут, не поспеют. Все впустую. Так и лег угрюмый и мрачный.

Так и встал — мрачный и угрюмый, с неприкаянностью в сердце. Матери моей, Марии Николаевне, стало получше малость, чуть порозовела даже, хотя и пульс не участился, и сердце сильнее не забилось. Но глаза ожили немного. А я бродил из угла в угол мертвый душой и неприкаянный. Потом взял жену, да и поехали мы куда глаза глядят, по Москве колесить. Но только не туда… только не туда! Изъездили мы немало, истоптали ноги, мыкались, мытарились уже оба, ибо заразил я и ее неприкаянностью и унынием. И сами не заметили, по какой-такой кривой, как выбросило нас на Калужскую, прямо через патрули милицейские и армейские, которые просеивали народец еще на станциях метро. Выбрались мы в сияние солнечное, в ярый, озаренный небесным огнем день, в сверканье щитов и касок.

И сказала мне моя Нина Ивановна:

— Будет дело. И сказал ей я:

— Не посмеют.

И поняли мы друг друга.

Это тогда, в первомайский денек, заманили демонстрантов в ловушку, тысяч восемьдесят заманили, да устроили побоище лютое. До того людей забили-затравили, что пришлось тем, жизни спасая, взламывать мостовую булыжную и пускать в ход «оружие пролетариата».



14 из 91