Стихи начал писать в гимназии имени генерала Черняховского. Родители были против моего увлечения. Папа уверял, что перо никогда не сравнится с иголкой; ручка, мол, — губительница, из-за неё и в тюрьму попасть можно, а иголка — кормилица, она и в тюрьме прокормит. Мама же, вечная союзница мужа, после того как я поступил на филфак, пытаясь меня образумить и перенаправить на медицину, говорила «пусть стихи пишут сами русские». Что-то похожее говорил и старый подпольщик Шмерл Соломонович Майминас, клиент моего отца: «Вторым Пушкиным ты все равно не станешь». По трезвом размышлении и под давлением доморощенных пророков-доброхотов я перешел на менее честолюбивую прозу, хотя мама продолжала утверждать, что больных всегда больше, чем читателей. Давно миновав середину житейского пути, не могу не отдать ей должное — в чем-то она была несомненно права. Больных, кажется, и впрямь становится больше, чем читателей.

И уж совсем переполошились родители, потомки ремесленников и мастеровых, не имевшие никакого дела ни с письменным, ни с печатным словом, когда я, желая их успокоить, проговорился, что собираюсь по-русски писать не стихи о Сталине и о Дзержинском, а рассказы о евреях, которые до войны были нашими соседями и которых уничтожили только за то, что они были евреями. Должна же о них сохраниться какая-то память.

— О евреях всё давным-давно написано в Танахе, — отрезал папа. — Говорить и писать о евреях не надо ни по-русски, ни по-литовски. О евреях надо теперь, стиснув зубы, молчать. — Этот глагол мой отец с нажимом произнес по слогам. — Понимаешь: молчать, если не хочешь, чтобы тебя упекли в худер-мудер.

Время и впрямь было трудное, дурное. В Вильнюсе шли аресты. Забрали незаурядного идишского поэта Гирша Ошеровича, нелепо обвинив его в том, что он готовил в Крыму посадочные полосы для американской авиации стратегического назначения. Еврейский Вильнюс колотило от известий о расстрелах идишских писателей и общественных деятелей, о разгоне Еврейского антифашистского комитета.



3 из 11