
Ночь была долгая. Он устал, попытался прилечь после четырех, но не смог заснуть, так уже иногда случалось: недавние события переплетались с тем, что было раньше. Болели глаза, болел лоб, болело все тело. Он чувствовал резь в глазах, боль сжимала лоб, все тело болело. Джон был напуган. Давненько он так не психовал, давно наступили так называемые будни, когда рядом спала Хелена, а Оскар сопел в кроватке в соседней комнате. У них была своя жизнь, своя квартира — пусть тесноватая, но своя, иногда казалось, что ничего другого и не было, что все забыто.
Из окна сквозило. В каюте было прохладно, как всегда в январе. Два вечера на борту, приличное вознаграждение, отдельная каюта и бесплатная еда — вполне достаточно, и работа сносная. Танцевальная музыка и подвыпившие участники конференций; постепенно Джон научился с ними управляться, как-никак он теперь отец семейства, и постоянный заработок почти что возмещал то мучительное, что на него иной раз накатывало прямо на сцене, посреди песни: желание плюнуть на все эти потные смеющиеся пары внизу на танцполе, побыть одному, онеметь и застыть. Он пнул его прямо в лицо.
Джон моргнул, до боли сжал веки, а потом снова открыл глаза. Приближавшийся Стокгольм вырисовывался очертаниями Сёдермальма, словно стекающими на набережную Страндгордскайен.
Этого не должно было случиться.
Нельзя было драться!
Но чертов мерзавец держал руку у самой ее юбки и прижимался, а когда она попыталась увернуться, его рука оказалась на ее бедре. Джон одернул наглеца, и люди перестали танцевать, а когда этот тип отпустил ее, ухмыльнулся и встал совсем рядом, то Джон словно перестал быть собой, ему казалось, что он смотрит на все со стороны, что ярость эта — не его.
Кто-то постучал в дверь каюты. Джон не услышал.
Они называли это низкий самоконтроль.
