Слушал его молча, не перебивая. Пускай до конца выговорится, облегчит душу. Да и время не торопил. Совсем не хотелось почему-то в свою очередь сокровенным делиться. И даже с ним – с проверенным и верным другом. Уж слишком личное все!.. Слишком!

Но все равно пришлось. Как ни юли, а куда ты денешься после стольких дружеских откровений. И в момент словно кто-то на плечи каменную глыбу навалил. Слова больные и убогие рождались у него внутри долго и мучительно, как режущиеся молочные зубы у младенца. Изо всех сил напрягал и напрягал себя, стараясь рассказывать обо всем по порядку. Почти обо всем. Почти без утайки. И снова вставали перед ним страшные картины из прошлого… Дикая бойня на таежной заимке… Петрович на полу с перерезанным горлом… Серега – с торчащим из затылка напильником… Извивающееся в пламени горящего снегохода тело Глотова… Его истошный предсмертный вопль… И остекленевшие, широко распахнутые глаза Трифона… И срезанные пулеметной очередью кержаки, падающие на землю, как сбитые пустые кегли… И бьющее по натянутым нервам предсмертное ржанье Моркошки из ловчей ямы…

А потом, когда уже стал окончательно задыхаться, словно горло опять, как когда-то, перехватило прочною стальной удавкой – и белое восковое лицо лежащей в гробу Танюшки… И рыжий непослушный завиток ее волос, выбившийся из-под желтой пергаментной полоски на лбу с золочеными буковками отпечатанной на ней молитвы… И стылый обжигающий холод ее щеки – на своих твердеющих и отмирающих губах…


Продолжили в вагоне-ресторане. Естественно – не хватило. Но теперь уже никто не мог им помешать. Никого вокруг уже не замечали. В переполненном народом шумном помещении для них теперь как будто бы стояла полная, первозданная тишина.



24 из 211