
По утрам, когда пленных вели в каменоломню, на первом повороте дороги все поворачивали головы влево: между холмами, как в вырезе винтовочного прицела, возникали светлые городские здания. Издали они казались не тронутыми войной.
В полукилометре от лагеря пустырь обрывался неприметной террасой – понизу шла дорога. От бараков виден был только верх проезжающих машин – головы и плечи сидящих в кузове солдат. Казалось, они плывут вдоль безрадостной кромки пустыря.
Соколовский сидел привалясь широкой худой спиной к стене барака, ягодицами упираясь в пятки. Пальцы длинных рук шарили наугад по траве, по влажной канавке, выбитой ночной капелью. Узкое лицо с хрящеватым носом и чуть выдвинутой вперед нижней челюстью хранило тусклое спокойствие человека, которому уже нет ни нужды, ни смысла заглядывать в будущее.
Утром, когда Соколовский с полной миской в руках осторожно шел к своему месту на нарах, явился унтершарфюрер Штейнмардер. Он взял у Соколовского миску и вылил в бачок больше половины похлебки.
Штейнмардер ткнул пальцем в двух других пленных. Они были одинакового роста и стояли рядом – хмурый красивый блондин Николай Дугин и Миша Скачко, стриженный наголо, с лицом, прихваченным тюремной бледностью. Унтершарфюрер назвал их на свой лад – «Тухин» и «Чачко», – но за девять месяцев все уже привыкли к тому, что немцам трудно даются русские фамилии.
– Все трое остаются на местах, – приказал Штейнмардер.
Кто-то хотел подлить Мише Скачко похлебки, но он прикрыл рукой миску, покачал головой и улыбнулся: виновато дрогнули губы, но скуластое лицо парня осталось неподвижным. В тот миг Соколовский пожалел Скачко, пожалел внятно, чувствительно, как жалели еще в довоенные времена. О себе и о Дугине он и не подумал. Перед глазами стоял только Миша – щуплый, со старческими морщинами у щербатого, рассеченного бледным шрамом рта…
