
– В лагере этим не болеют, – усмехнулся Скачко, но для него это было маленьким открытием, мыслью, которая объяснила странное состояние в первый же день плена.
Грачев поднялся и, шагнув к двери, за пределы круга, освещенного коптилкой, прислушался. Осторожно повернул ключ в стальном гнезде, неслышно задвинул засов и сел на прежнее место, снова обхватив руками острое колено. В комнате стоял запах карболки и лекарств.
– Теперь и некоторые люди научились так же: щелк – и все закрыто: слух, зрение, сочувствие к ближнему, совесть. – Казалось, Грачев собирается проговорить так всю ночь. – Мещанина и в мирные дни надо преследовать, не давать ему передышки, иначе он приспосабливается решительно ко всему: его декретом не возьмешь! Он великолепно приспосабливается! Мещанин любит, когда о людях говорят вообще, скопом, как о вещах: легче нырнуть, спрятаться.
Скачко резко сел, едва не съехав со скользкой клеенчатой кушетки.
– Что вы все к людям придираетесь? – сказал он, досадливо уставясь в непроницаемое лицо Грачева и ногой нашаривая туфли.
– По-пустому сердитесь. Не на мысли, не на чувства даже, на слова сердитесь.
– Это мудрено для моих мозгов, – сказал Миша. Он не мог отделаться от подозрения, что Грачева гложет какая-то тайная боль. Пропала охота ссориться. – Фашисты у нас отняли все, жизнь хотят отнять, и я не могу, я не хочу думать ни о чем другом… Нужно драться, пока осталось хоть немного сил!
