
– Тебя-то не тронули, – повторил Скачко.
– Хрен их знает! – Жариков виновато пожал плечами. – Психи они, не видишь, что ли?! А ты меня слушай, лучше поберегись. Они конопатых комсомольцев не любят, бьют и на развод не оставляют…
Матрос погиб три дня назад. Теперь настал их черед.
Трое у барака молчали. Мысль о матросе уже отлетела. Он был в прошлом, жил где-то в памяти, почти бестревожно, будто не дни прошли, а годы, – большой, рукастый, с неспокойными глазами, враз наливавшимися кровью.
– Зачем они тебя припутали? – спросил вдруг Соколовский Дугина. – Ты ведь не очень любил его.
Русые волосы Дугина, стриженные несколько месяцев назад, отросли одичало; грязные, жесткие, они нависали над лицом, как старая стреха над деревенской хатой. А лицо было тонкое и нервное: настойчивый, требовательный взгляд серых глаз, прямой, с подвижными крыльями ноздрей нос и четко очерченный рот, словно обведенный упругой кромкой. Он ответил не сразу, словно проверяя себя:
– Разве надо всех любить? Сердца не хватит.
Из-за угла барака выскочил Штейнмардер. Он с маху огрел кулаком Соколовского, затем Скачко, который хотел было подняться на ноги, но от удара повалился на бок.
– В барак! – приказал на ходу Штейнмардер.
Барак разгорожен дощатой стеной с дверью, соединявшей обе половины.
– Я уважал его не меньше, чем другие, – продолжал Дугин, сев на нары. Вопрос Соколовского задел его. – А любви не было, никак не было. Я и не старался – необязательно. Может, на воле пришлись бы друг другу по душе, а может, и нет, не знаю. У меня с бодрячками никогда не ладилось. А этого, – он кивнул на открытую дверь барака, – я ему не прощаю. Не потому, что мне из-за него умирать…
