
АКСИНЬЯ. Да? Вот странно…
ПРАСКОВЬЯ. И меньше бы ты беспокоилась. Твой Андрей Федорович на виду среди всех певчих наилучший, сама государыня его полковничьим чином пожаловала. Ему такая служба от Бога положена — перед самой государыней в ее собственной церкви петь. И ноты им, сказывали, дают переплетенные в серебряные доски — с серебра, значит, поют! А тебе дай волю — ты его к юбкам своим пришпилишь да и будешь на него денно и нощно глядеть.
АКСИНЬЯ. И вовеки бы не нагляделась!.. И не наслушалась!..
ПРАСКОВЬЯ. Да уж, ангельский у него голос… Ты куда, сударыня моя, собралась?
АКСИНЬЯ. Наверх, в спальню пойду. Оттуда улицу дальше видать. Там ждать сяду.
Аксинья ушла, и откуда-то сверху раздался ее звонкий голосок:
Прасковья встала из-за стола и подошла к образам. Широко перекрестилась и тяжко вздохнула.
ПРАСКОВЬЯ. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Царю небесный, Утешителю, Душе истины, иже везде сый и все исполняяй, Сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякой скверны, и спаси, Блаже, души наша…
Но молитва из ее уст делалась все тише, тише, и вдруг непонятно где возник иной голос Прасковьи — не глуховатый, маловыразительный, а живой, звонкий, исполненный подлинной мольбы. Он перекрыл гаснущие слова из молитвослова и даже более того — он затмил собой все, что имелось в этот час вокруг женщины, весь ее мирок и даже образа.
