
Господин с окладистой бородой (во все горло).
Луиза очень хороша,
Ох, хороша — и ша!
Диктор. В это время другой соседний номер, тринадцатый, покидает, и не одна, фройляйн Мюллер, Луиза Мюллер, чей род занятий, напротив, всем известен, — но умолчим об этом. Повсюду детский крик.
Слышен детский крик.
Этажом ниже радио играет траурный марш Шопена.
Слышен траурный марш.
А прямо под четырнадцатой комнатой, у Корбмахеров, как каждое утро в это время, происходит ссора.
Корбмахер. Крыса! Потаскуха!
Слышен звон бьющейся посуды.
Диктор. Наверху же, в комнате четырнадцать, наполненной всеми этими звуками — детским криком, пьяным пением и траурным маршем, а вдобавок храпом огромного человека в изрядно поношенной одежде, расположившегося на ночлег на дырявом матрасе, — как раз напротив него на таком же матрасе лежит инвалид…
Страницкий (скромно). Страницкий.
Диктор…Страницкий. кое-как прикрытый старой шинелью, и, бледный от волнения, пробегает глазами строчки газеты.
Страницкий. Я так взволнован, прямо газета падает из рук! Печальная весть о нашем Национальном герое Бальдуре фон Меве! Как это здорово, что вчера, возвращаясь домой после тарелки супа, я углядел на обочине тротуара газету. Антон, сказал я своему бравому матросу, который всегда толкает мою тележку по улицам столицы и, как ребенка, поднимает меня на пятый этаж и которому я в этой окаянной сделке одалживаю свои глаза в обмен на его ноги, — эй, Антон, сказал я, там лежит газета. Согни-ка свои два метра десять, пошарь немного левее, и она будет наша. Я бы хотел взглянуть утром — в полшестого уже светло, а ты все еще храпишь, — что принесла нам нового мировая история взамен твоих глаз и моих ног. И вот, когда с пением бородача и потасовкой у Корбмахеров наступило утро и я раскрыл газету, то тут же прочел сообщение. Здесь, прямо на первой странице, большими буквами! Эй, Антон, просыпайся!
