
Но в этот день я ничего не читал ему. Когда я пришел, он жестоко страдал от очередного приступа боли. Доротея, его сестра, влила Валентину в рот чайную ложку жидкого морфина и напоила его виски с водой, чтобы обезболивающее подействовало быстрее.
Старик чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы слушать новости о скачках.
- Просто посидите с ним, - попросила Доротея. - Сколько вы сможете побыть здесь?
- Часа два, пожалуй.
Она с признательностью поцеловала меня в щеку, привстав на цыпочки, и поспешила уйти. Дороти было около восьмидесяти, но она хорошо выглядела, ясно мыслила и не жаловалась на свою память.
Я присел, как всегда, на стул, стоявший рядом с креслом старика: Валентин предпочитал касаться собеседника, словно это заменяло ему зрение.
Дрожащий голос настаивал, с усилием ввинчиваясь в тишину комнаты:
- Я признаю перед Богом Всемогущим и перед вами, святой отец, что я страшно согрешил… и должен рассказать об этом… прежде… прежде…
- Валентин, - повторил я более резко, - я не священник.
Старик словно не слышал. Казалось, он вкладывал все оставшиеся у него силы в один решающий ход в игре, где на кон поставлена душа, в последний бросок костей, побеждающий силы ада на краю бездны.
- Я испрашиваю прощения за свой смертный грех… Я взываю к милости Господа…
Больше я не протестовал. Старик знал, что умирает, что смерть близка. Несколькими неделями раньше он хладнокровно и даже с юмором рассуждал об этом. Он вспоминал свою долгую жизнь. Говорил, что оставил мне все свои книги по завещанию. Он никогда не упоминал даже о самых элементарных религиозных убеждениях, хотя однажды заметил, что идея жизни после смерти - это суеверная болтовня.
Я не знал, что он был католиком.
- Я признаюсь, - произнес Валентин, - что убил его… Боже, прости мне. Я смиренно прошу прощения… Я молю Господа Всемогущего быть милостивым ко мне…
