
Это была та цена, которой должен был удовлетвориться художник. И, если он запрашивал хотя бы на франк больше означенной суммы, его выставляли безо всяких разговоров. Ни назначать другую цену, ни торговаться не разрешалось.
Причем, выходя из своей клетушки на рю Норван, художник мог быть преисполнен уверенности, что на этот раз у него под мышкой предмет стоимостью не меньше пятидесяти франков, но уже на полпути к рю Гиацинт он начинал в этом сомневаться, и цена соответственно уменьшалась до сорока франков, а затем и до тридцати, по мере того, как каменное выражение лица мадам Лагрю все более отчетливо вырисовывалось перед его глазами. И к тому моменту, как он ставил картину на мольберт, он уже был готов согласиться на двадцать, моля Бога, чтобы непостижимая цифра на клочке бумаги не оказалась десятью.
– A vous la balle, – говорила мадам, подразумевая его очередь делать ход в игре, – сколько?
Тридцать, в отчаянии произносил про себя живописец. Ведь каждый листочек на дереве выписан до последней жилки. А ручеек! Можно услышать его журчанье. Одна вода в нем стоила все тридцать. Но какой же кислый вид у проклятой скупердяйки. Может быть, ей сегодня вообще не нравятся ручейки и деревья?
– Двадцать? – еле слышно лепетал он, чувствуя, как на лбу выступает холодный пот.
Мадам протягивала ему бумажку, чтобы он мог прочитать цифру, и всякий раз увиденное вызывало в нем бессильную злобу. Потому что, если он запросил слишком мало, ему оставалось лишь проклинать себя за трусость, если же, наоборот, его цена оказывалась выше, это означало, что сделки не будет, и никакой шум-гам здесь уже не поможет – это было бесполезно. Мадам не выносила шума, и, учитывая ее мощную комплекцию и крутой нрав нормандской батрачки, всем, кто имел с ней дело, приходилось уважать ее чувствительность в этом вопросе.
