
– Бистго! Ошен бистго!
– Тавай! Тавай! Тавай!
В селе и раньше по избам судили-рядили о готовящемся этапе, поговаривали о нем, не особенно в него веря, а теперь вот солдаты грубо выталкивали людей во дворы и зачем-то выбрасывали следом из пустеющих горниц и сеней подушки, одеяла, половики и даже целые пилки с посудой. А по улице уже шли, шли и шли старики, женщины и дети, кто с узелком, кто с корзинкой, а кто и с полотенцем или иконой в руках. Некоторые прижимали к груди кое-как спеленутых и орущих Младенцев, иные, словно бы обезумев, тащили за собой на веревках упирающихся коз, овец и телят,
– Шнель! Шнель!
– Тавай! Тавай! Тавай!
И теперь уже не верилось Феде, что еще какой-нибудь месяц тому назад здесь мирно и непугано звенели не различимые на фоне лишь начинавшей светлеть выси жаворонки. Не верилось, что это здесь неторопливая рань, надвигающаяся из-за дальнего окоема, вчера еще не под каркающие понукания, а в тишине растворяла в себе звезду за звездой – сперва те, что поближе к востоку, потом те, что над самой головой, а там уж и те, что на другом краю неба. А крупная роса смягчала травы и холодила босые ноги подпаска, Старавшегося следом за опускавшими морды и передвигавшимися вполшага коровами ступать так, чтобы не потухало в неглубокой стежке позади переливчатое сверканье. «Сейчас всякая былинка становится слаще, потому как пребывает в самом соку, – в подражание пастуху вслух в той тиши рассуждал Федя, не торопя стадо и привычно прислушиваясь к мягким хрустам и звукам прожевывания. – С утра ни мухи, ни оводы не липнут к скотинке, и даже ее молодняк не бегает пока, задрав хвост коромыслом…»
– Бистго! Бистго!
