
Впереди встал гул – сначала, а потом я ощутил, как задрожала земля под подошвами – легко и не страшно и даже приятно, щекочуще, как если бы пятки кто дразнил павлиньим пером, а затем я почувствовал, как изменился воздух, он стал суше, гуще, теплее, и злее, и отстраненней, и я подумал… И спохватился, и подумал о том, что нельзя сейчас думать, и ступил ногой в тот же миг не туда, куда надо, и совсем не в то время, в которое следовало бы, и упал, пал, вперед, вниз, туда, где не было земли, где был гул, который твердо уже стоял и надолго; но земля скоро появилась все же, совсем скоро, через полтора-два, а может, и через пять сантиметров, трудно было сообразить, когда, но сначала ее не было – это точно, а потом она появилась, а когда, хрен ее знает, и я покатился вниз, кувыркаясь и матерясь, плюясь и сдерживая мочу, чтобы не намочить штаны и не выглядеть в своих глазах полным идиотом, хотя именно так в своих глазах я сейчас и выглядел, но это сейчас, а потом, через секунду, допустим, я бы не захотел так выглядеть. Да, Во как непросто. Я такой, мать мою!
Когда я все же остановился, была осень, и, как я потом узнал, ранняя, уже не тепло было, но еще и не холодно, солнце светило уже без прежней любви, вернее, без прежнего желания трахнуть тебя, кончить на тебя своей красящейся коричневой спермой – солнце. А туман остался позади, он выблевал меня, как собака глиста, и икнул на прощанье – я слышал, я слышал.
Я валялся на обочине шоссе и совершенно не страдал от этого, потому что валяться мне всегда доставляло удовольствие, а где заниматься валянием, мне сейчас было совершенно все равно, – у себя ли в постели, у кого-либо в постели, с кем-либо в постели и где-либо в постели, или на диване, на тахте, на раскладушке, на кушетке, на сундуке, или оттоманке, или на обочине шоссе – все равно, все равно.
