
Я пытаюсь уточнить свой вопрос: русская поэзия рисуется мне в гоголевском определении — происшедшей от восторга.
— Конечно, поэзия и есть восторг, — подтверждает В. Ф. — Верится, что восторг никогда не иссякнет. Здесь же у нас восторга мало, потому что нет действия. Молодая эмигрантская поэзия все жалуется на скуку — это потому, что она не дома, живет в чужом месте и отчасти как бы в чужом времени.
В разговоре каждый проводит свою линию, и я требую, по гоголевскому словарю: — Что же может стать «предметом» русской поэзии? Не считаете ли вы, что после символизма стало дозволено говорить простым языком о[б] иных реальностях? То есть, не стоим ли мы перед новым духовным реализмом?
В. Ф. отвечает:
— Символизм и есть истинный реализм. И Андрей Белый, и Блок говорили о ведомой им стихии. Несомненно, если мы сегодня научились говорить о нереальных реальностях, самых реальных в действительности, то благодаря символистам.
В. Ф. склоняется и ловит черного котенка с зеленым галстуком («с бантиком» сказать нельзя: вас поправят — он мальчик и бантиков не носит). Смотрит на него с большим одобрением.
— Мой не хуже, чем у Куприна… Вы того хвалили… Правда, мой еще начинающий, но перед ним будущность.
Я вижу, ему хочется, чтобы я согласилась, что кот неслыханно хорош…
Возрождение. 1931, 22 января
Дмитрий Мережковский
В. Ф. Ходасевич
«Последний же враг истребится — смерть». Если бы этого обещания не было, то как могли бы люди жить в тесноте смерти? И как могла бы первая весть о смерти человека, чьи глаза мы помним, чей голос мы слышали, казаться чем-то невероятным, невозможным, противоестественным?
Мы знали, что Ходасевич отчаянно болен; близкие давно не надеялись на его выздоровление. Но к смерти человека нельзя подготовиться, сколько бы мы ее не ожидали.
Взволнованный голос из редакции — просьба написать несколько строк… Это почти невозможно для меня, — до такой степени смерть еще вчера, еще сегодня живого человека кажется несовместимой с жалким «житейским делом», как газетный некролог.
