
2
— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?
— Ветер.
— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
— Я ничего не слышу. Тебе кажется.
— Нет. Я слышу определенно.
Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…
— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?
— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.
— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.
— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.
Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…
