
Но пять лет войн и внутренних неурядиц оказались для них слишком большим бременем. Прогнившее правительство империи пало слишком низко, чтобы имело смысл браться за его реанимацию, а энергия младотурков неизбежно отвлекалась на незамысловатую и отчаянную борьбу за собственное политическое выживание. Уже не велись разговоры о демократических выборах, свободе и равенстве для людей всех рас и вероисповеданий под сенью полумесяца. Пушок юности давно уже сошел с облика комитета партии: он проявил себя безжалостной машиной, которая почти так же страшна и во многом еще более безрассудна, чем все то, что измыслил Абдул Проклятый. В финансовом отношении правительство оказалось банкротом. Морально оно вернулось к прежней системе насилия и коррупции. В каждом заметном городишке, остававшемся в азиатской части империи, имелись партийные ячейки комитета, и без их поддержки не было возможности получить какое-либо политическое назначение. Местное управление в таких отдаленных центрах, как Багдад и Дамаск, находилось в ужасном состоянии, а Константинополь имел столь незначительное на них влияние, что в любой момент какой-нибудь местный вождь мог утвердить себя во главе своего независимого государства.
В стране и за ее пределами родилось то самое ощущение беспомощности, которое заставило Турцию обратиться к внешнему миру в поисках союзников, и в итоге это свелось к выбору между Германией и Британией. Тактически альянс с Германией был очевиден, поскольку кайзер жаждал его и был в состоянии поставить турецкую армию на ноги. Но немцев в Турции не любили. Особый уполномоченный при американском посольстве в Константинополе Льюис Эйнштейн, вероятно, был прав, когда утверждал, что турки всем иностранцам предпочитают англичан — и это несмотря на факт, что британские чиновники в Турции привыкли считать «хорошими» тех турок, что молятся пять раз в день и обращаются к англичанам за советом. У Англии были деньги, она правила морями, а на своей стороне имела Францию и Россию.