
В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, - от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров... А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, - нам не до полетов тогда, - мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.
Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.
Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.
Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает - неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, - и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав... Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся - оживленность, вся - радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.
